Поиск по сайту

Наша кнопка

Счетчик посещений

46841257
Сегодня
Вчера
На этой неделе
На прошлой неделе
В этом месяце
В прошлом месяце
32
8362
45165
44702410
91474
453964

Сегодня: Дек 08, 2022




Уважаемые друзья!
На Change.org создана петиция президенту РФ В.В. Путину
об открытии архивной информации о гибели С. Есенина

Призываем всех принять участие в этой акции и поставить свою подпись
ПЕТИЦИЯ

ШВЕЙЦЕР В. Этюды к портретам

PostDateIcon 30.11.2005 00:00  |  Печать
Рейтинг:   / 0
ПлохоОтлично 
Просмотров: 7160

Владимир Швейцер

ЭТЮДЫ К ПОРТРЕТАМ

ПЕСНЯ


1


Уже на пороге редакции я услышал знакомый, чуть хриплый голос:

Этой грусти теперь не рассыпать
Звонким смехом далеких лет...

 

Я открыл дверь в комнату рабкоров и увидел Сергея Есенина. Он сидел на большом деревянном столе, на котором рабкоры газеты «Бакинский рабочий» обычно писали свои заметки.
Теперь они стояли вокруг стола и у стен и жадно слушали:
Отцвела моя белая липа
Отзвенел соловьиный рассвет...

 

Слова эти удивительно сливались с впечатлением, которое производил Есенин. Как изменился он с тех пор, что я видел его в Москве, когда читал он свои стихи в «кафе поэтов» странной ночной толпе первых революционных дней!
Тогда ржаные его волосы падали на круглый овал щеки, покрытой слабым румянцем молодости. Синие глаза, будто убаюканные легким качанием ритмов, сами собой закрывались.
Теперь ржаные, посеревшие, поредевшие волосы падали на худые щеки, покрытые синеватым румянцем раннего увядания. Но светлые, уже выцветшие глаза по-прежнему закрывались, как бы утомленные прозрачным ритмом стиха.
Что-то одновременно детское и старческое было теперь в улыбке Есенина.
Как ни странно, я узнал эту улыбку через много лет в лице другого человека, человека из другой страны. Пел рояль под его большими руками, человек этот слушал себя, как песню.
Это был Ван Клиберн, одержимый музыкой, как Есенин был одержим поэзией.
Сидя на столе бакинских рабкоров, Есенин раскрывал ворот рубахи, точно распахивая душу в горьких и нежных стихах. Ни для кого не секрет, что временами был он болен нередкой болезнью наших талантов, при которой, говоря его словами:
...как рощу в сентябрь,
Осыпает мозги алкоголь.

 

Но и в часы сумеречного сознания, которые в Баку были очень редки, не угасал в нем малейший звук его музыки.
Вечером мы отправились из редакции на берег Каспия и сели в парусную лодку со странным названием: «Ай-да Пушкин, ай-да молодец!»
Лодку кренило от свежего ветра, шипела вода за бортом, скользила мимо апшеронская графика наливных шхун. Есенин читал стихи.
Он сидел за парусом, я не видел его лица, слышал только глухой хрипловатый голос да трудное порой дыхание после нелегкого обеда...
Читал он очень много, без единой запинки. Над Каспием уже взошла луна. Есенин читал все взволнованней и глуше. Казалось, он уплывал от нас в свою песню, как в море, и мы гнались за ним в лодке с именем Пушкина на борту...
Тогда уже рождались стихи «персидского цикла», удивительного собрания лирических песен о Персии, написанных на Кавказе.
Незадолго до приезда в Баку Есенин бродил по батумскому бульвару с местной учительницей Шаганэ Нерсесовной, но видел не столько ее, сколько прекрасную персидскую девушку его песни:
Шаганэ ты моя, Шаганэ...

Батум благоухал розами, тропическими деревьями, сияющим морем, за которым лежал Босфор.

И хотя я не был на Босфоре —
Я тебе придумаю о нем...

 

Так создавался лирический есенинский Восток.
После лакированных пальм Батума, после говорливого, праздничного Тифлиса — коричневый Баку, прокуренный мазутным дымом.
Здесь, рядом с кипением большого современного города, Есенин застал еще старый Восток — стадо плоских крыш, сбегающее к синему заливу, голубую луну над узким переулком «крепости», уличного цирюльника, бреющего ножом бороду, окрашенную хной...
Зурна и саз, и песня муэдзина, и тихий говор в чайхане — Есенин слушал все это и запоминал. Персия, страна его поэтического сна, казалась совсем рядом — за густым маслянистым Каспием.
Есенин собирался посетить «голубую родину Фирдоуси». Друзья советовали ему подождать, пока он окрепнет.
Поездка беспокойного, в ту пору неуравновешенного, больного, русского поэта в страну с суровыми полуфеодальными нравами? Судьба Грибоедова невольно тревожила память... Не лучше ли, пока он соберется с силами, создать поэту обстановку восточного пейзажа на нашем берегу Каспия?
И вот — глиняный забор восточного «дворца» в Мардакьянах, розы, виноградники, затейливые фонтаны, голубые бассейны... Это бывшая дача бакинского промышленника, бежавшего в Париж от советских «кошмаров». Теперь живет здесь поэт Сергей Есенин.
Машина Кирова едва пробирается по узким песчаным уличкам Мардакьян. Секретарь ЦК едет на дачу к Есенину на чтение стихов персидского цикла, законченного в Баку.


2


Год в Баку занимает особое место в жизни Есенина. Позади — рязанская изба, петербургская слава, Америка, которую видел он «железным Миргородом», Москва нэповская, которая рисовалась ему скорее как «Москва кабацкая»...
В Баку Есенин, едва ли не впервые, близко видит делателей и мечтателей социалистической нови. На Есенина бакинского периода несомненно оказала влияние личность Кирова.
...Когда Киров всходил на трибуну — невысокий, коренастый, в скромной куртке военного покроя,— он казался небольшим, почти незаметным, едва ли не ординарным...
Негромкий голос поначалу звучал сдержанно, сухо. Потом голос Кирова крепчал, становился мускулистым, заполнял зал. Молнии гнева, пафоса, иронии, казалось, вспыхивали среди бури чувств и мыслей. Киров как бы вырастал, поднимался над трибуной...
В ранней юности мне приходилось слышать в Париже Жореса, оратора французской патетической школы красноречия. Этот плотный бородатый человек был трибуном «божьей милостью».
Киров не стучал кулаком по трибуне, не играл могучим голосом, как Жорес, но в ораторской манере Кирова было нечто от жоресовской мощи и пылкости.
Чувство шло рядом с логикой, цифре Киров предпочитал образ.
«Азербайджан, — образно говорил он в 1920 году в освобожденном Баку, — повенчался с рабоче-крестьянской Россией. Русская невеста не очень пока румяна и дебела», особенным приданым не обладает. Но брак этот, — продолжал Киров, — незыблемо честный, единственно верный».
Образ, поэтическое сравнение, крылатое слово было не только в ораторской манере Кирова. Это был его жизненный стиль.
Доброе гостеприимство, оказанное Есенину в Баку в годы душевного кризиса поэта, не было случайностью. У Кирова был в этом ревностный помощник — редактор «Бакинского рабочего» Чагин.
Был он тогда светлоглазым, светловолосым, крепко скроенным, очень живым, очень молодым человеком. Чагин часами мог читать наизусть Пушкина, Маяковского, Есенина.
Первый акт официального гостеприимства, оказанный Есенину в Баку, был одновременно трогательным и забавным. В случае обнаружения поэта вне дома в болезненном состоянии, лицам, коим сим ведать надлежит, предписывалось бережно доставлять его в общежитие, где он жил тогда у Чагина.
Предупредительная эта мера оказалась излишней, а слухи о болезни Есенина силь¬но преувеличенными.
Для литературных околоточных того времени Есенин был только «упадочным» поэтом с сомнительным «имажинистским» прошлым. Для «Бакинского рабочего» это был ценный постоянный сотрудник — стихи его печатались рядом с передовыми статья¬ми и фельетонами, за год появилось почти сорок лирических песен и поэм!
Случалось, в редакцию заезжал ненадолго Киров. Старому журналисту мил был редакционный шум, запах типографской краски, мокрых, только что оттиснутых гранок...
В одно из таких посещений Сергей Миронович посоветовал мне поехать на промысла, посмотреть новую технику вышек и нефтеперегонных заводов.
В машине, которую прислала за мной редакция, оказался еще один пассажир — корреспондент австрийской буржуазной га¬зеты.
Развязный этот молодой человек на все, что ему ни показывали, говорил, ядовито поднимая брови:
— Это есть хорошо?
Когда я рассказал об этом Есенину, он засмеялся, сказал убежденно:
— Вот сукин сын!
Лицо Есенина удивительно живо отражало его чувства. Оно менялось с необыкновенной быстротой. Только что смех, непосредственный, почти детский, оживлял тонкие черты, и вот уже легло на них выражение скуки, равнодушия, отрешенности...
Осенний, почти летний день, цветут деревья на соленой приморской земле бакинского бульвара.
Чистильщик сапог, черномазый и веселый, как все представители его почтенной профессии от Баку до Каира, старательно чистит ботинки Есенина.
Мы говорим о первой в нашей стране сельскохозяйственной выставке. Она возникла на пустыре, на московской свалке близ Нескучного в 1923 году, после войны и разрухи, как прообраз нашего будущего.
Я говорю Есенину, что на выставке мне больше всего понравился «шестигранник» архитектора Желтовского — павильон «металла и электричества». Это — как первый электрический луч в будущее крестьянской страны.
Есенин слушает меня вежливо, но рассеянно. Но вот выражение его лица меняется.
Я рассказываю о первом маленьком тракторе, выпущенном одним из наших заводов: трактор медленно движется в центре выставки вокруг фонтана. Группа крестьян ходит вслед за трактором. Зипуны, холщовые рубахи. Серьезные деревенские лица.
— Откуда, товарищи?
— Мы рязанские.
Большие темные крестьянские руки бережно ощупывают полированный бок трактора...
Чистильщик сапог выстукивает щетками по ящику веселую дробь — это сигнал: операция закончена. Есенин встает, идет к парапету набережной.
Я не вижу его глаз, но чувствую, что маленькая сценка — рязанские мужики, любующиеся первым трактором, — заинтересовала его.
Рязанский мужик Сергей Есенин задумался у низкого парапета набережной.
Черные, пепельные, голубые дымы заводов и промыслов стояли над бухтой...
В геометрическом лесу апшеронских вышек Есенин, казалось, видел тихую северную зарю, слышал милый сердцу березовый шум.


3


20 сентября 1924 года Есенин стоял на площади Свободы, перед памятником двадцати шести бакинским комиссарам, и читал свою «Балладу о двадцати шести».

26 их было,
26.
Их могилы пескам
Не занесть.
Не забудет никто
Их расстрел
На 207-ой
Версте.

 

Голос Есенина несся над толпой, собравшейся у памятника, над домами, с которых свешивались восточные ковры.
Негромкий, удивительно выразительный, этот голос как бы воздвигал другой, поэтический памятник двадцати шести погибшим комиссарам.
«Балладу о двадцати шести» Есенин посвятил «с любовью прекрасному художнику Якулову».
Посвящение это не было случайным. Художник Георгий Якулов тоже создал поэму о двадцати шести — поэму в камне и металле, проект памятника бакинским комиссарам.
Мы часто вспоминали с Есениным московскую мастерскую Якулова близ Садово Триумфальной, ныне площади Маяковского.
Большая комната с пристроенной внутри деревянной лестницей, ведущей на антресоли. Театральные афиши, картины, глиняные восточные божки.
Якулов в своем странном костюме жокея, блестя желтыми от бессонницы беспокойными глазами, показывая мне первые эскизы памятника двадцати шести, говорит своим каркающим голосом:
— Это должно быть огромно, как революция, как Восток!
И это действительно был Восток, но Восток, прошедший искушения Запада, всю изощренность его форм. Якулов задумал грандиозный дворец народных празднеств, своего рода революционную готику, с башней, уходящей ввысь, к облакам...
Проект Якулова не был осуществлен именно из-за грандиозности его, но встреча друзей, Есенина и Якулова, поэта и художника, на одной революционной теме сама по себе примечательна.
Талант, смелость новизны, неожиданность решений сопровождали не только путь Якулова в театре, но и его жизнь.
Мастерская на Садовой была как бы последним пристанищем старой художественной богемы Москвы.
Здесь в ту пору можно было увидеть «всю Москву» — от наркома просвещения до начинающего художника, от прославлен¬ного режиссера до футуристического поэта.
— Сегодня у меня джин архиепископа Кентерберийского, — приглашал гостей на один из таких вечеров Якулов.
И действительно, на столе без скатерти стоял бочонок английского джина, присланного в Москву в дар какому-то духовному лицу. Какие таинственные пути привели этот джин в мастерскую художника — не знал, пожалуй, и сам Якулов.
В этот вечер в гостях у Якулова была английская танцовщица Айседора Дункан. Джин архиепископа Кентерберийского оказался превосходным, в два часа ночи Дункан сидела в кресле в стороне от всех с опустевшим бокалом в руке, красивая, немолодая, равнодушная к спорам об ее ис¬кусстве на непонятном языке.
Вошел Есенин, бледный, изящный, очень молодой, и сразу опустился на пол у ног Дункан...
Есенин не любил вспоминать об этом вечере в мастерской Якулова. Но очень любил наши рассказы об эксцентрических подробностях жизни Якулова в Баку.
Он привез проект памятника двадцати шести примерно за год до приезда Есенина. Пока проект рассматривался, я предложил Якулову сделать эскизы к пьесе Файко «Озеро Люль» для бакинского Рабочего театра.
Репетиции пьесы шли полным ходом, а эскизов Якулова все не было.
Как-то ночью на улице я напомнил ему об эскизах. Он остановился, достал из кармана папиросную коробку и, прислонив ее пустой стороной к уличному фонарю, начал быстро чертить на ней тонкую паутину линий и черточек.
— Вот эскиз, — сказал он, протягивая мне коробку, — все не удосуживался его записать…
— Здесь есть все,— сказал мне на следующее утро постоянный художник театра Вячеслав Иванов, рассматривая крышку от папиросной коробки с карандашным наброском Якулова.— Здесь все — пространственное решение, стиль постановки. Берусь расшифровать этот иероглиф в декорациях спектакля...
Спектакль, который Давид Гутман ставил в декорациях по микроэскизу Якулова, прошел с шумным успехом. Как вспоминает теперь в своих мемуарах Алексей Файко, успех этот вызвал ревнивый гнев Мейерхольда, который ставил «Озеро Люль» в Москве.
Во время одного из спектаклей «Озеро Люль» помощник режиссера постучался ко мне в комнату за кулисами и сказал, что какой-то человек с кнутом настоятельно требует, чтобы его пропустили ко мне.
Неожиданный посетитель в живописном костюме азербайджанца-фаэтонщика вошел и молча протянул мне паспорт. Я раскрыл паспортную книжку и с удивлением прочел имя ее владельца:
— Георгий Богданович Якулов.
Фаэтонщик так же молча извлек из глубочайшего кармана крохотную записку. «Пожалуйста, выкупите!» — только два этих слова и было в записке Якулова.
Уезжая в Ереван, он уже на вокзале обнаружил, что у него не хватает средств рассчитаться с фаэтонщиком, который обычно возил его по городу.
Есенин смеется над выходкой Якулова удивительно ясным, добрым смехом.
— Пожалуйста, выкупите! — хохочет он, протягивая Чагину стихи. Потом сам читает их хрипловатым, с теплыми приды¬ханиями голосом.
Стихи очень грустные, помнится, это была «Песня». И будто смотрится Есенин в эту песню, как в зеркало, — лицо его вдруг становится усталым, больным...
Странно звучат после недавнего милого смеха горькие, хватающие за душу слова Есенина о своей песне:

Цвела — забубенная, была — ножевая,
А теперь вдруг свесилась, словно
неживая...
Да, было в то время два Есенина. Один — печальный, надломленный, одинокий, другой — обращенный к людям, времени, жизни.
Первое мая 1925 года Есенин встречал на рабочем празднике в Балаханах. Он переходил от группы к группе, оживленный, разговорчивый, поднимая тосты за рабочих, принимая тосты за поэзию.
Тонкие морщинки у щек разгладились, на бледные губы легла улыбка. Казалось, Есенин, озябший в своем уединении, грелся среди людского множества у праздничных костров человеческого тепла.
Киров дружелюбным, умным, чуть насмешливым взглядом следил за весенним походом поэта «в массы»...
И, как всегда после часов прекрасной ясности, опускался в душу Есенина мрак и оживали во мраке мучившие его призраки...
Недели через три после балаханской маевки мы читали в редакции прощальные стихи Есенина, уезжавшего в Москву:

Прощай, Баку! Синь тюркская, прощай!
Хладеет  кровь, ослабевают силы.
Но донесу, как счастье, до могилы.
И волны Каспия, и балаханский май.
Хладеет кровь, ослабевают силы... Никто еще не знал тогда, как близка ужасная, ошеломляющая, возмущающая душу недоумением и болью могила Есенина. Никто, кроме, может быть, самого Есенина…
Он жил, опрокидывая терпкую чашу жизни, чтобы тут же воспеть ее нежнейшими стихами. Почти все, что писал тогда Есенин, было исповедью, и странно, что люди не услышали в этой исповеди земной печали прощания и разлуки.
Уезжая с Кавказа, он прощается с ним навсегда: «Тебя я больше не увижу».
Но и приехав на Кавказ, не знает, хочет ли «обрыдать» здесь прах Лермонтова и Грибоедова

Иль подсмотреть свой час кончины...
Приехав с Кавказа в Москву, глядя на плачущие березы, на снежный «саван», Есенин думает:

Кто погиб здесь? Умер? Уж не я ли сам?
Зима 1925 года в другом конце советской страны. Баку, редакция, Чагин протягивает мне письмо, только что полученное им от Есенина. Я читаю первые стихотворные строчки:

Друг мой, друг мой,
Я очень и очень болен.
Это так просто и по-есенински искренне — человеческая жалоба, как бы родившаяся рядом с тобой, — что я невольно оглядываюсь, ищу глазами Есенина. Но нет никого.
Конверт со штампом «Москва», и в конверте письмо, поэма Есенина «Черный человек» и первые щемящие строки ее:

Друг мой, друг мой,
Я очень и очень болен.
Сердце сжимается от тяжелого предчувствия. Я не знал тогда, что Есенин писал «Черного человека» два года. Но помнил, что «черный человек» явился Моцарту как вестник смерти...
Вскоре узнали мы о торопливой одинокой смерти Есенина на распутье, в пустынном номере ленинградской гостиницы, среди чемоданов и коридорных звонков...
Есть у нас люди, которые любят подгримировывать тех, что ушли от нас. Гримируют иногда и Есенина — то под бодрого передовичка, то под мрачного отщепенца. Но Есенин не был ни тем, ни другим. Он был — Есенин. «Орган, созданный для поэзии», — говорил о нем Горький. Человек-песня. Человек на перекрестке двух эпох:

Я человек не новый!
Что скрывать?
Остался в прошлом я одной ногою,
Стремясь догнать стальную рать.
Скольжу и падаю другою.
Свет и мрак жили рядом в этой противоречивой, болезненно-чувствительной, болезненно-ранимой душе...
Тонкие певучие нити рвались в ней, пока не оборвалась песня.
Вспоминается неожиданно-холодный, ветреный бакинский день — он затерялся где-то за перевалами десятилетий, — день редакционной панихиды по Есенину.
На всех лицах чувство беды, пришедшей в дом. Сказаны все слова, которые может сказать горе. За окном говорит тревожный апшеронский «норд».
Кажется, что в притихшей редакционной комнате где-то рядом еще звучит хрипловатый, с теплыми придыханиями голос Есенина, читающего свою «Песню».

Есть одна хорошая песня
у соловушки —
Песня панихидная по  моей
головушке...
С. А. Толстая-Есенина вспоминала потом, что Есенин плясал, подпевая себе эту песню.
Жажда жизни и уход от нее, пляска под панихидную песню — в этом весь Есенин последнего года своей жизни.

«Москва», 1964 г., № 2, с. 183–187.

Добавить комментарий

Комментарии проходят предварительную модерацию и появляются на сайте не моментально, а некоторое время спустя. Поэтому не отправляйте, пожалуйста, комментарии несколько раз подряд.
Комментарии, не имеющие прямого отношения к теме статьи, содержащие оскорбительные слова, ненормативную лексику или малейший намек на разжигание социальной, религиозной или национальной розни, а также просто бессмысленные, ПУБЛИКОВАТЬСЯ НЕ БУДУТ.


Защитный код
Обновить

Яндекс цитирования
Rambler's Top100 Яндекс.Метрика